Взвод офицеры и ополченцы. Взвод. Офицеры и ополченцы русской литературы. Для замечаний по качеству изданий есть кнопка «Жалобная книга»

Ещё полвека назад они были близко.

Писавший о людях Золотого века вглядывался в склянку тёмного стекла из-под импортного пива – и вдруг, как ему казалось, начинал различать людей и ситуации.

Державина мохнатые брови, глаза его стариковские и подслеповатые. Шишков сжимает строгий рот. Давыдов не хочет, чтоб его рисовали в профиль – нос маленький. Потом смотрится в зеркало: да нет, ничего. Глинка печально глядит в окно; за окном – тверская ссылка. Батюшков пугается один в тёмной комнате, резко выбегает в зал, еле освещаемый двумя моргающими свечами, шёпотом зовёт собаку – если собака придёт, значит… что-то это значит, главное – вспомнить её имя. Эй, как тебя. Ахилл? Пожалуйста, Ахи-и-ил. Пытается свистеть, кривит губы – забыл как. Вернее сказать, никогда не умел. Катенин наливает полстакана, потом, так и держа бутылку наперевес, задумывается и, спустя миг, быстро доливает всклень. Вяземский с трудом сдерживает ухмылку. Вдруг выясняется, что у него ужасно болит сердце. Он сдерживает ухмылку, потому что, если засмеётся в голос, – упадёт от боли в обморок. Чаадаев скучает, но он уже придумал остроту и лишь ждёт удобного момента, чтоб устало её произнести. Раевский злится и беспокоен. Играет желваками. Всё внутри у него клокочет. Несносные люди, несносные времена! Бестужев разглядывает дам. Дамы разглядывают Бестужева: Вера, я тебя уверяю, это же тот самый Марлинский.

Наконец, Пушкин.

Пушкин верхом, Пушкина не догнать.

Склянка тёмного стекла, спасибо тебе.

Им было проще, жившим тогда, в середине прошлого века: Булату, Натану или, скажем, Эмилю – кажется, кого-то из них звали Эмиль, их всех звали редкими именами. Золотой век они описывали так, словно рисовали тишайшими, плывущими красками: всюду чудился намёк, мелькало что-то белое, бледное за кустами.

Обитатели Золотого века, согласно этим описаниям, ненавидели и презирали тиранов и тиранию. Но только нелепые цензоры могли подумать, что речь идёт о тирании и тиранах. Разговор шёл о чём-то другом, более близком, более отвратительном.

Если вслушиваться в медленный ток романов о Золотом веке, можно различить журчание тайной речи, понятной только избранным. Булат подмигивал Натану. Натан подмигивал Булату. Остальные просто моргали.

Но в итоге многое оставалось будто бы неясным, недоговоренным.

Блестящие поручики отправлялись на Кавказ – но что всё-таки они там делали? Да, вели себя рискованно, словно кому-то назло. Но кто в них стрелял, в кого стреляли они? Что это за горцы такие? С какой они горы?

С кавказской горы горцы – опасные люди. Михаил Юрьевич, вы бы пригнулись. Не ровен час в Льва Николаевича попадут.

Иногда поручики воевали с турками, но зачем, отчего, с какой целью – снова никто не понимал. Что, в конце концов, им было нужно от турок? Наверное, турки первые начали.

Или, скажем, финны – чего они хотели от финнов, эти поручики? Или – от шведов?

А если, не приведи Господь, поручик попадал в Польшу и давил, как цветок, очередной польский бунт – об этом вообще не было принято говорить.

Поручик наверняка попадал туда случайно. Он не хотел, но ему приказали, на него топали ногами: «А может, тебя, поручик, отправить во глубину сибирских руд?» – кажется, вот так кричали.

Авторы жизнеописаний поручиков щедро делились со своими героями мыслями, чаяниями и надеждами. Ведь авторы были искренно убеждены, что мысли, чаяния и надежды у них общие, будто и не прошло полтора века. Иногда даже могли сочинить вместе с ними (а то и за них) стихотворение: какая разница, когда всё так близко.

А что – рукой же подать: авторы жизнеописаний родились, когда ещё был жив Андрей Белый, а то и Саша Чёрный. Ахматову и подавно видели своими глазами. А ведь от Ахматовой полшага до Анненского, и ещё полшага до Тютчева, а вот уже и Пушкин показался. Два-три рукопожатия.

К склянке тёмного стекла свою согретую рукопожатием ладонь прижал: пока тепло её таяло, успел разглядеть линии других рук. А если к ней ухо приложить? Там кто-то смеётся; или плачет; а вот и слова стали разборчивы…

Сейчас, в наши дни, одному руку сожмёшь, другому – ничего не чувствуешь: даже от Льва Николаевича не слышны приветы – куда там к Александру Сергеевичу или Гавриле Романовичу дотянуться.

Для нас живые, свойские – Маяковский, Есенин, Пастернак: та же смуть, те же страсти, тот же невроз. Не жалею, не зову, не плачу, свеча горела на столе, ведь это кому-нибудь нужно. Они нашими словами говорили, ничем от нас не отличались: дай обниму тебя, Сергей Александрович; дайте лапу вашу сжать, Владимир Владимирович; ах, Борис Леонидович, как же так.

Серебряный век – ещё близкий, Золотой – почти недосягаемый.

Для путешествия в Золотой век склянка тёмного стекла нынче уже не подходит. Вертишь её в руках, крутишь, трёшь – тишина. Да и жил ли там кто в ней?!

На Золотой век надо долго настраивать разноглазый радиоприёмник, вслушиваться в дальний, как с другой звезды, шип, треск, трепетанье.

С кем это? О ком? Кому?

Разглядывая Золотой век, приходится наводить в его сторону длинную, как каланча, загибающуюся подзорную трубу. До зуда во лбу всматриваешься в сочетание звёзд, поначалу кажущееся спонтанным, случайным, рассыпанным.

…А потом вдруг различаешь анфас, посадку головы, руку.

В той руке – пистолет.

Державин невольно зажмурился, ожидая выстрела, но пушка всё равно ударила нежданно; он вздрогнул и тут же раскрыл глаза. Все вокруг закричали: «Атамана… их атамана убили!., сволочь побежала!»

Шишков ехал в повозке вдоль стены, выложенной из заледеневших трупов. Стена не кончалась. Мысленно он прикидывал: вот эта, забыл как, улочка, ведущая к Неве, – она же короче? Нет, точно короче.

Давыдов привстал на стременах, выискивая взглядом Наполеона. Он однажды встречался с ним глазами – в день заключения Тильзитского мира. Но то был совсем другой случай, тогда Давыдов и помышлять не мог, что может увидеть его так – будучи на коне, с саблей наголо, во главе отряда головорезов, получивших приказ «С пленными не возиться, детушки мои».

Глинка удивлялся сам себе: в детстве его мог до ужасного сердцебиения напугать внезапно налетевший шмель. Теперь, минуя неприятельские позиции, он даже коня пришпоривал без остервенения, жалел – при том, что по Глинке сейчас били даже не ружейным огнём – попасть в скачущего всадника из ружья не так просто, – а картечью.

Некоторое время Батюшков думал, что он умер и погребён. И его разрывают, чтобы переложить надёжней, удобней. И землю не роют, а будто бы сносят, стягивают слипшимися тяжёлыми пластами. Наконец, догадался, что лежал под несколькими трупами, заваленный. Когда Батюшкова подняли на руки, он успел увидеть одного из придавивших его: тот лежал на боку со странным лицом – одна половина лица была невозмутима и даже умиротворённа, другая – чудовищно искривлена.

Катенин смотрел в спину своему знакомому – в своё время блестящему офицеру, теперь разжалованному в рядовые. Его Катенин когда-то хотел убить на дуэли. Теперь тот, не пугаясь выстрелов, высокий, на голову выше Катенина, побежал вперёд с ружьём наперевес. Катенин подумал: «А может, застрелить его?» – но эта мысль была несерьёзной, злой, усталой. Катенин сплюнул и поднял своих в атаку. Чего лежать-то: холодно, в конце концов…

Вяземский вслушивался в грохот сражения и с удивлением думал: а ведь есть люди, которые, в отличие от меня, слыша этот грохот, понимают, из чего и куда стреляют, и для них всё это столь же ясно, как для меня – строение строф и звучание рифм. Но ведь это невозможно: «…этот грохот лишён какой бы то ни было гармонии!..» – и вслушивался снова.

«Всё-таки тяжёлая эта пика…» – отстранённо, как не о себе, решил Чаадаев, и в тот же миг отчётливо увидел – хотя, казалось бы, не должен был успеть, – что человек, получивший удар пикой в грудь, был явственно озадачен. Мысль, мелькнувшая в его лице, могла быть прочитана примерно следующим образом: «…о, что же это со мной, отчего больше нет земли под ногами, и почему такой долгий полёт? Такой приятный, и только совсем чуть-чуть неудобный из-за острой тяжести в груди, полёт…» Лошадь Чаадаева пронеслась мимо. Пика стояла горизонтально, как дерево, готовое распуститься. Был март.

Артиллеристы Раевского выкатили орудие на дорогу, он побежал в близкий перелесок – помочь выкатить второе, и вдруг увидел вдалеке, на той же дороге, целую толпу неприятелей. Они тоже увидели его. Надо было понять: тащить ли второе орудие, или вернуться к первому. Среди неприятелей виднелось несколько конных. Успеют, нет? «Заряжай!» – закричал он, оглянувшись к своим ребятам. Напугавшись крика, взлетела птица с ветки. Раевский побежал к орудию, чертыхаясь и едва не падая. Было какое-то удивительное и странное чувство, что эта птица и была его голосом… и сейчас его голос улетел. А как он отдаст следующую команду?

Продираясь сквозь заросли, Бестужев-Марлинский поймал себя на том, что в который раз точно знает, откуда вот-вот прозвучит выстрел, через сколько шагов он достигнет последнего из отступавших и заколет его ударом штыка, и ещё что слева, на дереве, удобно сидит стрелок. Сейчас стрелок прицелится в Бестужева… и промахнётся. «А следом я выстрелю, и попаду», – не молниеносным ощущением, а раздельными, спокойными словами сообщил себе Бестужев. Прицелился, выстрелил, попал.

…И Пушкин, конечно. Пушкин верхом. Пушкина не догнать.

У нас возникло тайное ощущение, что всех этих людей никогда не было: потому что кто так может жить – с войны на войну, с дуэли на дуэль.

Нет, так не могло быть, всё это – придуманные персонажи какого-нибудь древнего, слепого, полумифического сочинителя поэм: разве в них можно поверить?

Сейчас так никто не делает; по крайней мере – из числа пишущих.

Тем не менее, они жили – настоящие, истекавшие кровью, болевшие, страдавшие, пугавшиеся раны, плена, гибели.

Их мир не был чёрно-белым, выцветшим, осыпающимся. Нет, он тоже имел цвета и краски.

Пушкин был светлокожий, с годами русевший волосом всё более. Пока был тёмный – смеялся куда заразительней. Чем больше русел, тем меньше улыбался.

Вяземский не искал карьеры, но она его настигала; дураки обвиняли его в том, что он куплен государем, на то они и дураки – едва ли в России был человек, которому было так мало дела до всей этой суеты.

Чаадаев, кажется, в Польше имел дело с проституткой: ушёл, пожав плечами. Это показалось нелепым и бессмысленным – что-то вроде дуэлей, которых, впрочем, он не пугался, как и смерти вообще. Путешествия очень скоро приелись; вино – тем более. По здравом размышлении в конце концов оставались: он сам, Родина, Бог. Тасовать эти карты, только эти карты тасовать.

Раевский изменился характером, когда оставил юношескую привычку выпячивать челюсть, что делало его некрасивым. Но перестал выпячивать – и что-то потухло в глазах. Старший его сын ещё помнил отца с таким лицом, словно тот пугает кого-то или играет с кем-то, а младшие – уже нет.

Бестужев был ласкун, мать его обожала, могла прижать к себе и гладить по голове, ему нравилось. Такой ласковый, что вообще не должен был бы воевать. Но у Бестужева имелась одна аномалия: он был лишён чувства страха. То, что другие преодолевали, он проходил сквозь. Потом уже, болея всем подряд, Бестужев закусывал руку от желудочных болей и рычал: к чёрту бы это всё, к чёрту, – совсем не страшно, но ужасно колет в животе.

У Катенина сложилось так: он куда больше думал о культуре, о театре, о поэзии, чем о себе. Но мир настолько не отвечал ему взаимностью, что о чём бы он ни говорил – всегда получалось, что о себе, о своём раздражении. Это многим не нравилось, но не Пушкину. Пушкин всё понимал в Катенине. На свете так и не родился человек, который мог бы оценить Катенина в той же мере, как Пушкин.

Батюшков боялся спать и, когда просыпался, ещё не открыв глаза, проверял состояние своего рассудка, называя предметы, стоящие в комнате, и вспоминая их местоположение. Всё время забывал один подсвечник, в самом углу, совершенно там не нужный.

Глинка всерьёз считал, что сны его столь же полноценны, как реальность. Нет, с какого-то дня они стали даже более полноценны. Он написал о них больше, чем о тюрьме.

Давыдов был на редкость здравомыслящий человек – один из самых здравомыслящих и спокойных людей в русской литературе. Денис Васильевич и стихи писал редко в силу своего умственного здоровья: зачем? ну, будет ещё один стишок – я же в позапрошлом году написал два, куда столько… Сейчас бы в атаку, конную, нежданную – вот забава была бы по душе.

Шишкову смертоубийство казалось чудовищным и невозможным; куда лучше есть себе конфеты, или, к примеру, изюм. Но Отечество? Отечество казалось ему живым до такой степени, что хотелось напоить его горячим молоком, укутать, спрятать. Чувство к матери, которую так редко видел и так видеть хотел, наложилось на чувство патриотическое.

А Державин? Державин к себе относился хорошо, потому что знал себе цену. Погибнуть на войне – это было с его точки зрения неразумным расходом человеческого материала.

В какой-то момент – наверное, это ещё в Преображенском полку было – он с удивлением обратил внимание, что все люди вокруг него – глупей его. Не то чтоб они вообще глупы, но их мотивации и поступки чаще всего предсказуемы. Это его удивило, но не очень сильно: быстро привык.

Он не был амбициозен. Просто знал, что достоин очень многого.

Державин не был из тех, кто искренне верит, что говорит с Богами. Он был первым в противоположном смысле: осознавшим немыслимую огромность расстояния до Бога. Однако надежды загнать это расстояние в строку не оставлял.

Ещё он оказался одним из первых в нашей поэзии, кто точно знал вес, цену русских слов и, кажется, даже их цвет. Это были не просто слова с их значениями – в их звучании таилась незримая сила, их неожиданные сочетания высекали искры. Державин строил речь и вёл её, заставляя вверенные ему слова громыхать, вскрикивать, издавать писк, маршировать, петь хором, размахивать знамёнами.

По сути своей Державин не был военным, но смысл войны понимал на уровне не только политическом, но и музыкальном.

…Ещё он с годами стал прижимист, полюбил говорить о себе, своих достоинствах. Так и слушал бы, как его хвалят, так и слушал бы.

Все они, все были просто людьми. Можно набраться смелости и позвать их в гости.

Державин топает в прихожей, сбивая снег. Шишков подъехал к соседнему кварталу и решил оттуда пройтись пешком. Давыдов видит шампанское и чувствует себя отлично. Глинка всем рад. Батюшков уже хочет уйти. Катенин вообще не придёт, пока здесь Вяземский. Вяземский никак не решит, чего в нём больше: раздражения на Давыдова или любви к этому невозможному, светлому, бесстрашному человеку. Чаадаев сказался больным. Раевский далеко, но прислал подробное письмо. Бестужев ещё дальше, но тоже пишет.

Наконец, Пушкин.

Скоро явится Пушкин.

«С нами Бог, с нами; чтите все росса»
Поручик Гаврила Державин


О росс! О род великодушный!
О твердокаменная грудь!
О исполин, царю послушный!
Когда и где ты досягнуть
Не мог тебя достойной славы?
Твои труды – тебе забавы;
Твои венцы – вкруг блеск громов;
В полях ли брань – ты тмишь свод звездный,
В морях ли бой – ты пенишь бездны, -
Везде ты страх своих врагов.

Как воды, с гор весной в долину
Низвержась, пенятся, ревут,
Волнами, льдом трясут плотину,
К твердыням россы так текут.
Ничто им путь не воспящает;
Смертей ли бледных полк встречает,
Иль ад скрежещет зевом к ним, -
Идут – как в тучах скрыты громы,
Как двигнуты безмолвны хо?лмы;
Под ними стон, за ними – дым.

Стихи – державинские.

Гаврила Романович Державин – десять лет в солдатах, и ещё четыре года – в офицерах. Такие здравицы произнося, понимал, о ком вёл речь, и сам за себя мог выпить, договорив.

Державин – равно как Денис Давыдов и, согласно семейным преданиям, Константин Батюшков, а также Александр Суворов и Михаил Кутузов, – происходил из татарского рода.

Фраза «Потри русского – обнаружишь татарина» не имеет никакого отношения к простонародью. Славянские полонянки, которых увозили в Орду, – рожали татарчат. Скорей уж ордынские народы стоит потереть на предмет обнаружения славянских кровей. «Потри татарина – обнаружишь русского» – так эта фраза вполне может звучать тоже.

А досужее предложение потереть русского, дабы обнаружить татарина, родилось, скорее всего, в связи с обрусением многочисленных знатных ордынских родов, пополнивших русскую аристократию. То есть, по сути, ничего унизительного для русского человека в этой поговорке нет, потому что смысл её примерно такой: потрёшь иного русского дворянина – обнаружишь татарина, когда-то пришедшего служить русскому царю. Юсуповы, Шереметевы, Ростопчины – всё это потомки мурз.

Впрочем, сколько ни разглядывай портреты Державина – ничего татарского там не обнаруживается. Видимо, стёрлось за столетия службы.

Между тем, сам он часто называл себя «мурзой». Из его стихов:


Я пел, пою и петь их буду
И в шутках правду возвещу;
Татарски песни из-под спуду,
Как луч, потомству сообщу.

То, чем Блок впоследствии будет пугать (скифия и азиатчина в русском характере), у Державина присутствовало пока ещё в ироническом контексте. Но шутки эти имели генеалогические обоснования.

Давнего его предка – мурзу Брагима – действительно крестил князь Василий II Тёмный. В крещении Брагим стал Илией, получив вотчины под Владимиром, Новгородом и Нижним Новгородом. От сыновей Брагима произошли разные фамилии, в том числе Нарбековы. У одного из Нарбековых был сын по прозвищу Держава. От него пошли Державины.

«Земли, однако ж, дробились между наследниками, – пишет Владислав Ходасевич в книге «Державин», – распродавались, закладывались, и уже Роману Николаевичу Державину, который родился в 1706 году, досталось всего лишь несколько разрозненных клочков».

Рождённый 3 июля 1743 года Гаврила Романович Державин был наречён в честь архангела Гавриила, празднуемого 13 июля. Место рождения: Казанский уезд, деревня то ли Кармачи, то ли Сокуры; сам считал, чтоб не мелочиться, родным городом – Казань. Мурза ж!

О себе Державин пишет: «В младенчестве был весьма мал, слаб и сух, так что, по тогдашнему в том краю непросвещению и обычаю народному, должно было его запекать в хлебе». (в силу того что жизнь свою он прожил здоровым, трёхжильным человеком, видимо, всё-таки запекли: хотелось бы на это моргающее мучное изделие взглянуть.)

Всё детство протаскался за отцом по военным гарнизонам (Яранск, Вятка, Ставрополь-на-Волге, Оренбург); с тех пор служивая жизнь его не пугала. Но и не скажем, что он к ней сильно стремился.

Отец поэта в отставку вышел подполковником, и через год умер. У матери, Фёклы Андреевны (тоже дочери военного), осталось на руках трое детей, одиннадцатилетний Гаврила – старший.

Жили скудно; 15 рублей долга, оставшихся по смерти отца, выплатить первое время было совершенно невозможно; много судились с алчными и заглядущими соседями. Крепостных имела семья – десять душ.

Учился Гаврила в Казанской гимназии. По многим предметам (кроме математики) был одним из лучших учеников; университетская газета писала о нём. Там же произошло обескураживающее, покорившее слух и разум, знакомство с русскими пиитами: большеголовый Ломоносов («Шумит с ручьями бор и дол: / “Победа, росская победа!” / Но враг, что от меча ушёл, / Боится собственного следа»), следом породистый Сумароков («Разверзлось огненное море, / Дрожит земля и стонет твердь, / В полках срацинских страх и горе, / Кипяща ярость, казнь и смерть. / Минерва росска громы мещет, / Стамбул во ужасе трепещет»), – с таких од начиналась наша поэзия.

Поэтическое русское слово (мы говорим, конечно, о светской поэзии) возникло не как лирическое журчание, а как победный – в честь ратной, наступательной, победительной славы – салют.

Из гимназии в 1762 году, в возрасте восемнадцати лет, Державин был переведён в Преображенский полк, в Санкт-Петербург, рядовым. Служил вместе с рекрутами, набранными из крепостных, и жил, по бедности, в одной казарме с солдатами (три женатых и два холостых, считает важным упомянуть Державин в своей автобиографии).

Ходасевич: «Его облачили в форму Преображенского полка. То был кургузый тёмно-зелёный с золотыми петлицами мундир голштинского образца; из-под мундира виднелся жёлтый камзол; штаны тоже жёлтые; на голове – пудрёный парик с толстой косой, загнутой кверху; над ушами торчали букли, склеенные густой сальной помадой».

Сам Державин: «Странный наряд казался весьма чудесным, так что обращал на себя глаза глупых».

Далее он из ложной скромности пишет о себе в третьем лице: «…приказано было флигельману учить ружейным приёмам и фрунтовой службе… по ночам, когда все улягутся, читал книги, какие где достать случалось, немецкие и русские, и марал стихи без всяких правил, что, однако, сколько ни скрывал, но не мог утаить от компаньонов (имеется в виду: однополчан. З.П.), а паче от их жён; почему и начали они его просить о написании писем к их родственникам в деревни».

(Нравы в российской армии не меняются, как мы видим, столетиями.)

А Пётр Великий, который один есть всемирная история?! А Екатерина II, которая поставила Россию на пороге Европы?! А Александр, который привёл нас в Париж?! И (положа руку на сердце) разве не находите вы чего-то значительного в теперешнем положении России, чего-то такого, что поразит будущего историка? Думаете ли вы, что он поставит нас вне Европы? Хотя лично я сердечно привязан к государю, я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя; как литератора – меня раздражают, как человек с предрассудками – я оскорблен; но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить Отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, какой нам Бог её дал.

(А.С. Пушкин П.Я. Чаадаеву)

Захар Прилепин – универсальный солдат современной отечественной словесности, понемногу выбирающейся из растерянности и растерзанности предыдущей эпохи. Писатель, журналист, телеведущий, публицист, общественный деятель, майор армии ДНР – его на всё хватает, в любом жанре он выступает как мастер, а самое главное – он един и целостен в своём художественном и жизнетворческом разнообразии.

Един и целостен, потому что верит в то, что тысячелетняя, как он выражается, «линейная» история нашего Отечества продолжается, что её лучшие – героические, патриотические, духоподъёмные – страницы не пожелтели, а дышат современностью и способны многому нас научить, что «круг», по которому, как считают многие, мы впустую ходим столетие за столетием, – правильный круг, и рано или поздно за нами встанет измождённая толерантностью «цивилизованная Европа», что Россия ещё раз (после 1917 года) предложит миру новую идеологему – «микс» из левой экономики, экспансивной внешней политики, православия и чувства великой ответственности перед пространством России, которое он считает смыслопорождаюшим и вечным.

С этими посылами можно соглашаться, можно спорить, но Захар Прилепин отстаивает их словом и делом, образом жизни, в котором передовой окоп на линии противостояния армии ДНР с ВСУ органично дополняется и продолжается студией на РЕН-ТВ.

Его «Взвод» нужно читать, потому что в нём Прилепин, сдерживая свой полемический темперамент, старательно исполняет роль хроникёра, отдаёт слово своим героям – их стихам, переписке, мемуарам, документам, свидетельствам современников и очевидцев. Они – поручик Гаврила Державин, адмирал Александр Шишков, генерал-лейтенант Денис Давыдов, полковник Фёдор Глинка, штабс-капитан Константин Батюшков, генерал-майор Павел Катенин, корнет Пётр Вяземский, ротмистр Пётр Чаадаев, майор Владимир Раевский, штабс-капитан Александр Бестужев-Марлинский – и их боевой путь и литературные поиски, их размышления и оценки, их то извилистая и противоречивая, то прямая и неколеблющаяся линия жизни говорят сами за себя. Говорят поразительно внятно, убедительно и остро актуально. Прислушаемся:

Полковник Фёдор Глинка: «В Европе и у нас… распространилось мнение, что общество больно, лежит уже на смертном одре и д óлжно добить его пешнёю… Другие задумали лечить раны насмешкою. Но что такое насмешка? Игла, намазанная желчью: она колет, раздражает, но отнюдь не целит. Уксусом не утолить ран, для них нужен елей мудрости. Древние пророки – послы Божии – не играли в гумор, не смеялись, а плакали. В голосе обличителя, как в прекрасной душевной музыке, должна дрожать слеза. Эта слеза падает на сердце и возрождает человека».

Все офицеры и ополченцы «Взвода» Захара Прилепина (за исключением поручика Гаврилы Державина и штабс-капитана Александра Бестужева-Марлинского) – герои, покрытые «славою чудесного похода / И вечной памятью двенадцатого года» (Пушкин). И все без исключения – литераторы, умело державшие в руке не только перо, но и шпагу, саблю или ружьё. И все без исключения осознававшие, что перед лицом внешней или внутренней военной угрозы следует не рефлектировать, а защищать Отечество с оружием в руках и в меру таланта воспевать его могущество и славу. Эта позиция цементирует прилепинский «Взвод», но не лишает каждого бойца индивидуальности. И тут нужно сделать одно необходимое замечание. О том, что герои «Взвода» воевали, мы знали или догадывались и без прилепинской книги. Но знали бегло, смутно, в объёме пары строк в школьном учебнике или пары абзацев в научной монографии. Я сам, в своё время занимаясь пушкинскими «антипольскими» одами, столкнулся с этой скупостью, за которой стояли, с одной стороны, чувство неловкости за то, что в XVIII-XIX веках Россия была империей со всеми присущими ей качествами и проявлениями, а с другой – вынужденная политкорректность советских критики и литературоведения. Подразумевалось, что нет необходимости лишний раз, а тем более подробно, рассказывать о трагических эпизодах истории наших отношений с Польшей, Францией, Австрией, Германией, Турцией, Швецией, тем более – о кавказских войнах. И наши исследователи невольно разделяли опасения гоголевского Манилова: «…не будет ли это предприятие или, чтоб ещё более, так сказать, выразиться, негоция, – так не будет ли эта негоция несоответствующею гражданским постановлениям и дальнейшим видам России?» Эти стеснительность и «политкорректность» в итоге сыграли с нами жестокую шутку: выросли поколения, представлявшие Европу позапрошлого века оплотом и вершиной гуманизма, прогресса и цивилизации, горцев – благородными абреками, а Российскую империю – тупым агрессором, душительницей свобод и «тюрьмой народов». Даже трагический опыт Второй мировой войны, двух Чеченских кампаний и нынешнего противостояния на Донбассе научил далеко не всех. Захар Прилепин, кажется, первый, кто подробно рассказал об армейской, боевой части биографий своих героев. Которые гордились своим участием в военных походах, не мучились по этому поводу никакими синдромами, хотя и ходили в штыковые и кавалерийские атаки, стояли под ядрами и картечью, видели горы трупов соратников и врагов и сделали свой боевой опыт источником творчества. Кстати, о штыковых атаках кампании 1812-1814 годов стоит сказать подробнее: «На что мог рассчитывать пехотный строй, атакующий батарею? Скорым шагом, переходящим в бег, солдат проходил последние 400 метров за 3,5-4 минуты. За это время орудие могло сделать до десятка выстрелов, содержащих около тысячи картечных пуль… И здесь пехоте оставалось полагаться лишь на моральный фактор. Быстрое и стройное движение пехотной массы заставляло артиллеристов ускорять действия и от этого совершать почти неизбежные ошибки… Меткость, а иногда и скорость пальбы падали» (историк Илья Уланов). Стоит ли удивляться, что в трёхдневной резне при Кульме Семёновский гвардейский полк, в котором служил Пётр Чаадаев, потерял 900 человек убитыми и ранеными из 1800 списочного состава. «Взвод» Прилепина – развёрнутое повествование о том, что мужество не противоречит эмоциональной отзывчивости, стойкость – лирическим настроениям, верность долгу и патриотический порыв – свободе мышления и независимости суждений. Люди рубежа XVIII-IX веков умели сочетать одно с другим, потому что над всем этим противоречивым разнообразием впечатлений, эмоциональных реакций, внутренних состояний надстраивалась главная для них ценность – Отечество в коренном значении этого слова: земля отцов, сакральное пространство, в котором только и возможно их, твоё и наше общее самоопределение, самоутверждение и самостояние. Может быть, полнее и точнее других это осознавал адмирал Александр Шишков, поэтому его перо выводило строки удивительных по силе воздействия на современников манифестов, читавшихся в публичных местах от имени Александра I: «Неприятель вступил в пределы Наши и продолжает нести оружие своё внутрь России, надеясь силой и соблазнами потрясть спокойствие Великой сей Державы… С лукавством в сердце и лестью в устах несёт он вечные для нас цепи и оковы… Да найдёт он на каждом шагу своём верных сынов России, поражающих его всеми средствами и силами, не внимая никаким его лукавствам и обманам. Да встрети он в каждом Дворянине Подарского, в каждом духовном Палицына, в каждом гражданине Минина… Святейший Синод и всё духовенство! Вы всегда тёплыми молитвами своими призывали благодать на главу России; народ Русской! Храброе потомство храбрых Славян! Ты неоднократно сокрушало зубы устремлявшихся на тебя львов и тигров! Соединяйтесь все с крестом в душе и оружием в руках, и никакие силы человеческие вас не одолеют». Прилепин цитирует графа Фёдора Растопчина («Записки о 1812 годе»): «Я был поражён тем впечатлением, которое произвело чтение манифеста. Сначала обнаружился гнев; но, когда Шишков довёл до того места, что враг идёт с лестью на устах, не с цепями в руке, тогда негодование прорвалось наружу и достигло своего апогея: присутствующие… рвали на себе волосы… видно было, как слёзы ярости текли по этим лицам…» Герои «Взвода» – и профессиональные военные, и ополченцы – мыслили себя неотъемлемой частью этого сакрального пространства, что помогало им подавить в себе страх боли и смерти, найти в войне высокий смысл и передать его современникам и потомкам доступными им средствами. Иногда – довольно неожиданными. Прилепин приводит эпитафию, сочинённую генерал-майором Павлом Катениным и выбитую на его надгробном памятнике: «Павел, сын Александра, из роду Катениных, честно отжил свой век, служил Отечеству верой и правдой, в Кульме бился насмерть, но судьба его пощадила. Зла не творил, и мене добра, чем хотелось». Прилепин комментирует: «Звучит восхитительно». Согласен. Обширнейший материал, открывшийся Прилепину, не может не вызывать аналогий и обобщений. И как бы Захар ни сдерживал себя, он какие-то принципиальные для себя аналогии всё-таки проводит и обобщения делает. Так, в главе, посвящённой адмиралу Александру Шишкову (особенно богатой фактурой и согретой теплом авторской симпатии к герою), Прилепин замечает: «Призыв Шишкова на вершины государственного управления в 1812 году и быстрое удаление его вскоре после победы – в известном смысле наша традиция. Сначала, в годину военного противостояния, неистовые ревнители и патриоты Отечества вдруг оказываются нужны. По завершении войны всякий раз выясняется, что взгляды их на жизнь слишком суровы и, в общем, надо немного поспокойней себя вести; а то от вашего «к ружью» и «вы – Русские!» несколько мутит-с». Полагаю, что кого-то и сегодня «мутит-с» от пассажа этого «ретрограда» и «стародума»: «Человек, почитающий себя гражданином света, то есть не принадлежащий ни к какому народу, делает то же, как бы он не признавал у себя ни отца, ни матери, ни роду, ни племени. Он, исторгаясь из роду людей, причисляет сам себя к роду животных. Какой изверг не любит матери своей? Но Отечество не меньше ли нам, чем мать? Отвращение от сей противоестественной мысли так велико, что, какую бы мы ни положили в человеке худую нравственность и бесстыдство; хотя бы и представили себе, что может найтися такой, который в развращённой душе своей действительно питает ненависть к Отечеству своему; однако и тот постыдился бы всенародно и громогласно в том признаваться. Да и как же не постыдиться? Все веки, все народы, земля и небеса возопили бы против него: один ад стал бы ему рукоплескать». Как и от язвительных суждений «отца русского либерализма» корнета Петра Вяземского: «Ты (Пушкин, писано ему в 1825 г. – В.Ч.) сажал цветы, не сообразясь с климатом… Оппозиция – у нас бесплодное и пустое ремесло во всех отношениях: она может быть домашним рукоделием про себя и в честь своих пенатов… но промыслом ей быть нельзя. Она не в цене у народа. Поверь, что о тебе помнят по твоим поэмам, но об опале твоей в год и двух раз не поговорят… Ты служишь чему-то, чего у нас нет…» Продолжая аналогии и обобщения, Захар Прилепин напоминает читателям: «По озлобленной европейской реакции на подавление восстания в Польше стало ясно, что побед 1812-го и 1814 года России там не простили. И те, кто проиграл русским, не простили, и те, что были обязаны России своей независимостью, тоже! Всех удручало, что эти варвары стали играть в Европе столь важную роль. Россия оказалась слишком заметна, слишком огромна, она имела наглость говорить со всеми на равных и даже с позиции силы. Что она возомнила о себе?» Сегодня очевидно, что нам не простили и Победы 1945 года. И, увы, не только в Европе, но и в сравнительно недавно отколовшемся «ближнем зарубежье». Ещё одно обобщение Прилепина касается более двух веков длящейся тяжбы «либералов» с «патриотами» и «государственниками». Здесь примечательна и поучительна глава о корнете Петре Вяземском, который начинал свой долгий жизненный путь как «предводитель либеральной шайки», а завершил убеждённым патриотом. В 1832 году он пишет Пушкину по поводу его стихотворения «Клеветникам России»:

«Мне так уже надоели эти географические фанфаронады наши: от Перми до Тавриды и проч. Что уж тут хорошего, чему радоваться и чем хвалиться, что мы лежим врастяжку, что у нас от мысли до мысли пять тысяч вёрст, что физическая Россия – Федора, а нравственная – дура?!»

А в 1849 году сочиняет «Степь»:

Тонут вёрсты и пространство

В бесконечности твоей.

Грустно! Но ты грусти этой

Не порочь и не злословь:

От неё в душе согретой

Свято теплится любовь.

Степи голые, немые,

Всё же вам –и песнь, и честь!

Всё вы – матушка Россия,

Какова она ни есть.

Именно его путь позволяет Прилепину начертать «вечный и неизменный» портрет отечественного либерала: «Вяземский, как либерал, сложился, по сути, из тех же компонентов, что и в следующем веке пойдут на строительство либеральных убеждений: неизбежная вера, что Россия – часть Европы, что вне её мы были варварами и варварами останемся; непрестанный сарказм; хронический скептицизм по поводу национальных примет: ну, что вам ваша ледяная невыносимая зима? а тараканов своих вы видели? с ужасными усами? всенепременное увещевание на тему: хватит бряцать мечами, подумайте лучше о свободе; и в довершение к этому, как виньетка, полонофилия».

И это далеко не все параллели и аналогии, которые проводит сам Прилепин либо проводим мы, читая его историко-литературное исследование.

«Взвод» Захара Прилепина – «очень своевременная книга». Не потому, что он умело подобрал героев и материал, а потому, что дал героям и материалу выговориться без купюр и изъятий.

У России нет прошлого. Она вся – настоящее. Во всех смыслах этого слова.

Интервью с Захаром Прилепиным, которое он дал нашему журналу, читайте

Захар Прилепин

Офицеры и ополченцы русской литературы

Предисловие

Различимые силуэты

Ещё полвека назад они были близко.

Писавший о людях Золотого века вглядывался в склянку тёмного стекла из-под импортного пива – и вдруг, как ему казалось, начинал различать людей и ситуации.

Державина мохнатые брови, глаза его стариковские и подслеповатые. Шишков сжимает строгий рот. Давыдов не хочет, чтоб его рисовали в профиль – нос маленький. Потом смотрится в зеркало: да нет, ничего. Глинка печально глядит в окно; за окном – тверская ссылка. Батюшков пугается один в тёмной комнате, резко выбегает в зал, еле освещаемый двумя моргающими свечами, шёпотом зовёт собаку – если собака придёт, значит… что-то это значит, главное – вспомнить её имя. Эй, как тебя. Ахилл? Пожалуйста, Ахи-и-ил. Пытается свистеть, кривит губы – забыл как. Вернее сказать, никогда не умел. Катенин наливает полстакана, потом, так и держа бутылку наперевес, задумывается и, спустя миг, быстро доливает всклень. Вяземский с трудом сдерживает ухмылку. Вдруг выясняется, что у него ужасно болит сердце. Он сдерживает ухмылку, потому что, если засмеётся в голос, – упадёт от боли в обморок. Чаадаев скучает, но он уже придумал остроту и лишь ждёт удобного момента, чтоб устало её произнести. Раевский злится и беспокоен. Играет желваками. Всё внутри у него клокочет. Несносные люди, несносные времена! Бестужев разглядывает дам. Дамы разглядывают Бестужева: Вера, я тебя уверяю, это же тот самый Марлинский.

Наконец, Пушкин.

Пушкин верхом, Пушкина не догнать.

Склянка тёмного стекла, спасибо тебе.

Им было проще, жившим тогда, в середине прошлого века: Булату, Натану или, скажем, Эмилю – кажется, кого-то из них звали Эмиль, их всех звали редкими именами. Золотой век они описывали так, словно рисовали тишайшими, плывущими красками: всюду чудился намёк, мелькало что-то белое, бледное за кустами.

Обитатели Золотого века, согласно этим описаниям, ненавидели и презирали тиранов и тиранию. Но только нелепые цензоры могли подумать, что речь идёт о тирании и тиранах. Разговор шёл о чём-то другом, более близком, более отвратительном.

Если вслушиваться в медленный ток романов о Золотом веке, можно различить журчание тайной речи, понятной только избранным. Булат подмигивал Натану. Натан подмигивал Булату. Остальные просто моргали.

Но в итоге многое оставалось будто бы неясным, недоговоренным.

Блестящие поручики отправлялись на Кавказ – но что всё-таки они там делали? Да, вели себя рискованно, словно кому-то назло. Но кто в них стрелял, в кого стреляли они? Что это за горцы такие? С какой они горы?

С кавказской горы горцы – опасные люди. Михаил Юрьевич, вы бы пригнулись. Не ровен час в Льва Николаевича попадут.

Иногда поручики воевали с турками, но зачем, отчего, с какой целью – снова никто не понимал. Что, в конце концов, им было нужно от турок? Наверное, турки первые начали.

Или, скажем, финны – чего они хотели от финнов, эти поручики? Или – от шведов?

А если, не приведи Господь, поручик попадал в Польшу и давил, как цветок, очередной польский бунт – об этом вообще не было принято говорить. Поручик наверняка попадал туда случайно. Он не хотел, но ему приказали, на него топали ногами: «А может, тебя, поручик, отправить во глубину сибирских руд?» – кажется, вот так кричали.

Авторы жизнеописаний поручиков щедро делились со своими героями мыслями, чаяниями и надеждами. Ведь авторы были искренно убеждены, что мысли, чаяния и надежды у них общие, будто и не прошло полтора века. Иногда даже могли сочинить вместе с ними (а то и за них) стихотворение: какая разница, когда всё так близко.

А что – рукой же подать: авторы жизнеописаний родились, когда ещё был жив Андрей Белый, а то и Саша Чёрный. Ахматову и подавно видели своими глазами. А ведь от Ахматовой полшага до Анненского, и ещё полшага до Тютчева, а вот уже и Пушкин показался. Два-три рукопожатия.

К склянке тёмного стекла свою согретую рукопожатием ладонь прижал: пока тепло её таяло, успел разглядеть линии других рук. А если к ней ухо приложить? Там кто-то смеётся; или плачет; а вот и слова стали разборчивы…

Сейчас, в наши дни, одному руку сожмёшь, другому – ничего не чувствуешь: даже от Льва Николаевича не слышны приветы – куда там к Александру Сергеевичу или Гавриле Романовичу дотянуться.

Для нас живые, свойские – Маяковский, Есенин, Пастернак: та же смуть, те же страсти, тот же невроз. Не жалею, не зову, не плачу, свеча горела на столе, ведь это кому-нибудь нужно. Они нашими словами говорили, ничем от нас не отличались: дай обниму тебя, Сергей Александрович; дайте лапу вашу сжать, Владимир Владимирович; ах, Борис Леонидович, как же так.

«Взвод. Офицеры и ополченцы русской литературы» - одна из тех книг внимание к которой привлекает скорее не название, а имя написавшего её автора. Захар Прилепин - личность неоднозначная, но несомненно популярная. Даже если вы не следили за книжными новинками последних лет, скорее всего вы его знаете. Политический деятель и актёр «на полставки», музыкант снявшийся в «Котятах» и участник сражений в Донбассе. Писатель, поэт, журналист… перечислять можно бесконечно. При этом, своим присутствием где-либо или участием в чём-либо Захар непременно обеспечивает высокие рейтинги. То бишь, умеет он красиво пиариться. К счастью, писать он умеет не хуже.


Пока Акунин и Гришковец с невозмутимым видом печатают свои блоги, Прилепин идёт другим путём
Фото: Владимир Андреев

Пока Акунин, а вслед за ним и Гришковец с невозмутимым видом печатают свои блоги, Прилепин идёт другим путём. Из-под его пера выходит множество разных, абсолютно самобытных произведений. Иногда удачных, иногда не совсем. Но тем не менее, они наглядно показывают, что Захар не только умеет увлечь читателя, но и не стесняется играть с жанрами и формой, каждый раз выдавая что-то новое и оригинальное. Вот только тематика почти что всегда остаётся военной. И «Взвод. Офицеры и ополченцы русской литературы» — не исключение.

Прилепин открыл военную сторону Пушкина, Чаадаева, Батюшкова и Державина. Фото: Вадим Ахметов

Открыв добротно отпечатанную книгу в твёрдом переплёте, читатель найдёт одиннадцать биографий поэтов и писателей Золотого века. Но, биографий не совсем обычных. Творческому пути здесь особого внимания не уделено. За кадром остаётся и личная жизнь персонажей. А всё потому, что Прилепина его герои интересуют в первую очередь как военные. То есть их действиям на полях сражений, поведению в трудных ситуациях и отношениям с боевыми товарищами (среди имён которых также много известных) Захар и посвящает все 700 с лишним страниц своей новой книги.

Начав с крайне душевного вступления в котором находится место как тёмной склянке из-под импортного пива, так и Батюшкову заваленному трупами, Прилепин переходит к биографии Державина, а после — Шишкова и Давыдова. И если в «Различимых силуэтах» он смешивает всех в один котёл, чем успешно создаёт эффект быстрой смены кадров, то далее внимание концентрируется на ком-то одном. И так вплоть до Пушкина. Полностью уйти от пресловутой «учебниковости», что часто омрачает впечатление от исторических книг Захару не удаётся. Однако, растворяя скучные, но необходимые моменты в цитировании стихов и интересных сценах, он добивается максимально возможного погружения читателя в атмосферу происходящих событий.

Прилепин уходил от «учебниковости» растворяя скучные, но необходимые моменты в цитировании стихов и интересных сценах. Фото: pixabay.com

Стиль Захара крайне необычный. Особенно остро это на себе почувствуют те, для кого «Взвод» станет первой его книгой. Поначалу придётся привыкать к особой динамике происходящего и склонности автора «перепрыгивать» с одного на другое. А именно — создавать общую картину, собирая её из мозаики фактов и деталей, но при этом неизменно радуя лёгкостью слога. «Глинка здесь безбожно лукавит! А что он, чёрт возьми, делал в „день происшествия“ у целого генерал-губернатора? Кофий пил? Обсуждали светские новости?» пусть и всего лишь задавая риторические вопросы, Захар ведёт диалог с читателем. Заражает впечатлениями и эмоциями. А после устраивает настоящий пир для его внутреннего милитариста, благодаря сочным сценам баталий.

«Давыдов видит шампанское и чувствует себя отлично. Глинка всем рад. Батюшков уже хочет уйти…» повествует Прилепин в импровизированной сцене совместных посиделок своих персонажей. Акцентируя внимание на человеческих сторонах их личностей, Захар пытается сделать героев живыми в глазах читателей. Не только именитыми писателями и поэтами, и не только отважными воинами, но и обыкновенными людьми которых по его же словам можно было бы позвать в гости. Не стесняется Прилепин и иронизировать над ними и их творчеством, позволяя себе и читателям многое воспринимать несерьёзно. Ну кто ещё сравнит Вяземского с Хармсом или столь вольно проанализирует его «Русского Бога»? Да никто.

Во «Взводе» Захар Прилепин сравнивает Вяземского с Хармсом. Фото: zdravrussia.ru

«Взвод. Офицеры и ополченцы русской литературы» крайне успешный и знаковый проект для любого ценителя хорошей исторической литературы. Но примечателен он не только обилием интересных фактов. В одном из своих интервью Прилепин говорит, что «Надо учиться воспринимать персонажей Золотого века как своих современников» и на протяжении всей книги он строит повествование так, чтобы это было возможно. Есть ли в этом какой-либо смысл или это просто интересная фишка — вопрос спорный. Неоспорим лишь тот факт, что воплощение своей идеи Захару Прилепину однозначно удалось.

Захар Прилепин учит воспринимать персонажей Золотого века как своих современников. Фото: Владимир Андреев

Ещё полвека назад они были близко.

Писавший о людях Золотого века вглядывался в склянку тёмного стекла из-под импортного пива – и вдруг, как ему казалось, начинал различать людей и ситуации.

Державина мохнатые брови, глаза его стариковские и подслеповатые. Шишков сжимает строгий рот. Давыдов не хочет, чтоб его рисовали в профиль – нос маленький. Потом смотрится в зеркало: да нет, ничего. Глинка печально глядит в окно; за окном – тверская ссылка. Батюшков пугается один в тёмной комнате, резко выбегает в зал, еле освещаемый двумя моргающими свечами, шёпотом зовёт собаку – если собака придёт, значит… что-то это значит, главное – вспомнить её имя. Эй, как тебя. Ахилл? Пожалуйста, Ахи-и-ил. Пытается свистеть, кривит губы – забыл как. Вернее сказать, никогда не умел. Катенин наливает полстакана, потом, так и держа бутылку наперевес, задумывается и, спустя миг, быстро доливает всклень. Вяземский с трудом сдерживает ухмылку. Вдруг выясняется, что у него ужасно болит сердце. Он сдерживает ухмылку, потому что, если засмеётся в голос, – упадёт от боли в обморок. Чаадаев скучает, но он уже придумал остроту и лишь ждёт удобного момента, чтоб устало её произнести. Раевский злится и беспокоен. Играет желваками. Всё внутри у него клокочет. Несносные люди, несносные времена! Бестужев разглядывает дам. Дамы разглядывают Бестужева: Вера, я тебя уверяю, это же тот самый Марлинский.

Наконец, Пушкин.

Пушкин верхом, Пушкина не догнать.

Склянка тёмного стекла, спасибо тебе.

Им было проще, жившим тогда, в середине прошлого века: Булату, Натану или, скажем, Эмилю – кажется, кого-то из них звали Эмиль, их всех звали редкими именами. Золотой век они описывали так, словно рисовали тишайшими, плывущими красками: всюду чудился намёк, мелькало что-то белое, бледное за кустами.

Обитатели Золотого века, согласно этим описаниям, ненавидели и презирали тиранов и тиранию. Но только нелепые цензоры могли подумать, что речь идёт о тирании и тиранах. Разговор шёл о чём-то другом, более близком, более отвратительном.

Если вслушиваться в медленный ток романов о Золотом веке, можно различить журчание тайной речи, понятной только избранным. Булат подмигивал Натану. Натан подмигивал Булату. Остальные просто моргали.

Но в итоге многое оставалось будто бы неясным, недоговоренным.

Блестящие поручики отправлялись на Кавказ – но что всё-таки они там делали? Да, вели себя рискованно, словно кому-то назло. Но кто в них стрелял, в кого стреляли они? Что это за горцы такие? С какой они горы?

С кавказской горы горцы – опасные люди. Михаил Юрьевич, вы бы пригнулись. Не ровен час в Льва Николаевича попадут.

Иногда поручики воевали с турками, но зачем, отчего, с какой целью – снова никто не понимал. Что, в конце концов, им было нужно от турок? Наверное, турки первые начали.

Или, скажем, финны – чего они хотели от финнов, эти поручики? Или – от шведов?

А если, не приведи Господь, поручик попадал в Польшу и давил, как цветок, очередной польский бунт – об этом вообще не было принято говорить. Поручик наверняка попадал туда случайно. Он не хотел, но ему приказали, на него топали ногами: «А может, тебя, поручик, отправить во глубину сибирских руд?» – кажется, вот так кричали.

Авторы жизнеописаний поручиков щедро делились со своими героями мыслями, чаяниями и надеждами. Ведь авторы были искренно убеждены, что мысли, чаяния и надежды у них общие, будто и не прошло полтора века. Иногда даже могли сочинить вместе с ними (а то и за них) стихотворение: какая разница, когда всё так близко.

А что – рукой же подать: авторы жизнеописаний родились, когда ещё был жив Андрей Белый, а то и Саша Чёрный. Ахматову и подавно видели своими глазами. А ведь от Ахматовой полшага до Анненского, и ещё полшага до Тютчева, а вот уже и Пушкин показался. Два-три рукопожатия.

К склянке тёмного стекла свою согретую рукопожатием ладонь прижал: пока тепло её таяло, успел разглядеть линии других рук. А если к ней ухо приложить? Там кто-то смеётся; или плачет; а вот и слова стали разборчивы…

Сейчас, в наши дни, одному руку сожмёшь, другому – ничего не чувствуешь: даже от Льва Николаевича не слышны приветы – куда там к Александру Сергеевичу или Гавриле Романовичу дотянуться.

Для нас живые, свойские – Маяковский, Есенин, Пастернак: та же смуть, те же страсти, тот же невроз. Не жалею, не зову, не плачу, свеча горела на столе, ведь это кому-нибудь нужно. Они нашими словами говорили, ничем от нас не отличались: дай обниму тебя, Сергей Александрович; дайте лапу вашу сжать, Владимир Владимирович; ах, Борис Леонидович, как же так.

Серебряный век – ещё близкий, Золотой – почти недосягаемый.

Для путешествия в Золотой век склянка тёмного стекла нынче уже не подходит. Вертишь её в руках, крутишь, трёшь – тишина. Да и жил ли там кто в ней?!

На Золотой век надо долго настраивать разноглазый радиоприёмник, вслушиваться в дальний, как с другой звезды, шип, треск, трепетанье.

С кем это? О ком? Кому?

Разглядывая Золотой век, приходится наводить в его сторону длинную, как каланча, загибающуюся подзорную трубу. До зуда во лбу всматриваешься в сочетание звёзд, поначалу кажущееся спонтанным, случайным, рассыпанным.

…А потом вдруг различаешь анфас, посадку головы, руку.

В той руке – пистолет.

Державин невольно зажмурился, ожидая выстрела, но пушка всё равно ударила нежданно; он вздрогнул и тут же раскрыл глаза. Все вокруг закричали: «Атамана… их атамана убили!., сволочь побежала!»

Шишков ехал в повозке вдоль стены, выложенной из заледеневших трупов. Стена не кончалась. Мысленно он прикидывал: вот эта, забыл как, улочка, ведущая к Неве, – она же короче? Нет, точно короче.

Давыдов привстал на стременах, выискивая взглядом Наполеона. Он однажды встречался с ним глазами – в день заключения Тильзитского мира. Но то был совсем другой случай, тогда Давыдов и помышлять не мог, что может увидеть его так – будучи на коне, с саблей наголо, во главе отряда головорезов, получивших приказ «С пленными не возиться, детушки мои».

Глинка удивлялся сам себе: в детстве его мог до ужасного сердцебиения напугать внезапно налетевший шмель. Теперь, минуя неприятельские позиции, он даже коня пришпоривал без остервенения, жалел – при том, что по Глинке сейчас били даже не ружейным огнём – попасть в скачущего всадника из ружья не так просто, – а картечью.

Некоторое время Батюшков думал, что он умер и погребён. И его разрывают, чтобы переложить надёжней, удобней. И землю не роют, а будто бы сносят, стягивают слипшимися тяжёлыми пластами. Наконец, догадался, что лежал под несколькими трупами, заваленный. Когда Батюшкова подняли на руки, он успел увидеть одного из придавивших его: тот лежал на боку со странным лицом – одна половина лица была невозмутима и даже умиротворённа, другая – чудовищно искривлена.

Катенин смотрел в спину своему знакомому – в своё время блестящему офицеру, теперь разжалованному в рядовые. Его Катенин когда-то хотел убить на дуэли. Теперь тот, не пугаясь выстрелов, высокий, на голову выше Катенина, побежал вперёд с ружьём наперевес. Катенин подумал: «А может, застрелить его?» – но эта мысль была несерьёзной, злой, усталой. Катенин сплюнул и поднял своих в атаку. Чего лежать-то: холодно, в конце концов…

Вяземский вслушивался в грохот сражения и с удивлением думал: а ведь есть люди, которые, в отличие от меня, слыша этот грохот, понимают, из чего и куда стреляют, и для них всё это столь же ясно, как для меня – строение строф и звучание рифм. Но ведь это невозможно: «…этот грохот лишён какой бы то ни было гармонии!..» – и вслушивался снова.

«Всё-таки тяжёлая эта пика…» – отстранённо, как не о себе, решил Чаадаев, и в тот же миг отчётливо увидел – хотя, казалось бы, не должен был успеть, – что человек, получивший удар пикой в грудь, был явственно озадачен. Мысль, мелькнувшая в его лице, могла быть прочитана примерно следующим образом: «…о, что же это со мной, отчего больше нет земли под ногами, и почему такой долгий полёт? Такой приятный, и только совсем чуть-чуть неудобный из-за острой тяжести в груди, полёт…» Лошадь Чаадаева пронеслась мимо. Пика стояла горизонтально, как дерево, готовое распуститься. Был март.

Loading...Loading...